Нет, Марта не могла быть в претензии к мужу: он и сейчас оставался неизменно внимательным, предупредительным, всеми силами пытался завоевать ее расположение. Но что она могла поделать с собой, если это-то как раз и вызывало обратную реакцию: чем больше супруг проявлял заботы, тем отчетливее она ощущала назойливость и даже корысть. Ей всюду мерещились его козни, она во всем усматривала другой, скрытый, доходящий до абсурда смысл. Взять хотя бы тот случай с абортом, на котором настойчиво настаивали врачи. Она и сама прекрасно понимала, что рожать небезопасно, что беременность протекает ненормально, но стоило об этом заговорить Рихарду, как Марта тут же приняла безоговорочное решение — она будет рожать. Ей вдруг показалось, что, отказавшись от ребенка, она еще раз предаст Артура.
Холодным умом Марта понимала, что поступает неразумно, рискованно, несправедливо, наконец, что никто в ее судьбе, кроме нее самой, в конце концов не повинен, но ничего поделать не могла. Страдала сама и доставляла страдания другим. Марта почти не замечала происходящего вокруг — жизнь как-то сфокусировалась на личных заботах и переживаниях — совсем не интересовалась делами мужа, смутно представляла, что творится в мире. Здесь, на этой уединенной вилле, в окружении живописного пейзажа, горного воздуха, безмятежности и покоя, она была занята лишь собой. Вернее, своими воспоминаниями, угрызениями совести и слабой, почти неосознанной надеждой когда-то вырваться из этого добровольного и красивого плена. Марта все понимала, и, сама того не сознавая, хотела бы облегчить свою участь, отказаться от бесплодных надежд смириться со своим положением, но разум и сердце все больше приходили в противоречие друг с другом. Разум слушал доводы, сердце их не принимало. Она не могла убить в себе любовь к Артуру, оставляя за собой право хотя бы мечтать, хотя бы надеяться.
Мерно, безрадостно топали солдатские сапоги. Чей-то пронзительно-въедливый фальцет выкрикивал слова команды:
— Раз-два! Раз-два! Шире шаг! Тяни носок, носок тяни!..
В сером солдатском строю Артур маршировал по пустырю за казармами, тянул носок, печатал шаг. По сути — тот же арестант, только в солдатской шинели.
С бессмысленно выпученными глазами, разодрав в хриплом крике рот, бегали солдаты с винтовками наперевес, втыкали штыки в болтавшиеся на перекладинах чучела.
Длинным коли — р-раз! Коротким коли — два! — истошно надрывался фальцет.
И те же ночи, полные бессонной тоски, — по родному дому, по всему, что потеряно навсегда. В камере ли, в казарме — не все ли равно? Ночи на жестком тюфяке, среди храпа и вони портянок, когда чудится, что ты один во всем мире и тупое отчаяние сжимает виски.
…Артур лежал на койке, заложив руки за голову — глаза широко раскрыты. Ему все чудился голос матери:
— Здравствуй, сынок! Ты бы знал, родной, как обрадовал меня своим письмом. Даже поверить боязно — неужто тебя насовсем выпустили? Вот и не верь снам — мне накануне рыба привиделась, да вся такая крупная одна в одну. Калниня мне так и сказала: жди вестей. И назавтра — письмо! Я от радости целый день проплакала. Конечно, лучше, если бы тебя домой, а не в солдаты… Ну да уж и то счастье, что не за решеткой. Ты пишешь, что у тебя все в порядке. Догадываюсь, что тебе и там не сладко, да только прошу, не гневи больше господа бога, смири свою гордость. Она, эта гордость проклятая, и отца твоего сгубила, и тебя до беды довела. Ну да слава богу, господь все же смилостивился над нами, вернешься — все будет хорошо. Мне Озолс рассказал, кто тебя вызволил. Я было кинулась в Лосбери, хотела руки-ноги твоему спасителю целовать… Да жаль, опоздала — укатили они куда-то. В Германию, что ли?..
Артур застонал, крутнулся на койке так, что она жалобно заскрипела. Даже сосед перестал храпеть. А голос матери звучал неотступно, отгоняя сон:
— Ну да и бог с ними — уехали и уехали. У них своя дорога, у нас — своя. Не мы ее выбирали, не нам с нее и сворачивать. Сынок, родненький, заклинаю тебя каждой своей слезинкой — выбрось гордыню и непокорство, слушайся начальников, молись больше. Живи, как все люди…
Так и прокрутился Артур на койке, пока за окном не начало сереть и тот же настырный фальцет не проорал:
— Па-а-адъем!
Как ужаленные, вскакивали новобранцы, ошалело спеша на этот зов. Спешил вместе с ними и Артур.
— Рота-а! Равняйсь… Смирно! Шагом-ом!..
Команда раскатилась над пустырем и оборвалась. Задрав кверху подбородки, замерли солдаты, напряженно ожидая, когда же последует: «Арш!» Но вместо него:
— Ат-ставить!
Не успели расслабиться — новая команда:
— Равняйсь… Смирно! Нале-е…
Приготовились — не прозевать бы, четко крутнуться…
— Ат-ставить! Рота-а!.. Круу-у!..
И вдруг все смешалось. Солдаты нелепо толклись на месте, натыкались друг на друга, сбив строй. У капрала Брандиса — плюгавого, конопатого коротышки — был свой метод обучения новобранцев. Обиженный природой или просто небрежно сработанный родителями, он весь комплекс своей мужской неполноценности свирепо вымещал на солдатах.
— Смирна-а! — надрывался он, семеня вдоль строя. — Чертова деревенщина! Я вам живо вобью в башку, где право, где лево. Как стоите? Брюхатые, что ли? А ну подтянуть животы! Голову налево! Налево, дубина! Налево башку!
И тут капрал заметил, что направо почему-то пялится вся рота. Он взбешенно оглянулся. Возле забора, подбоченясь, стояла крутобокая рыжая деваха с ясными, как небесная синь, нахальными глазищами. Достала из висевшей на локте корзины пирожок, куснула крепкими белыми зубами и рассмеялась раскатисто — будто кобылка молодая заржала. Капрал, увидев ее, тоже было поплыл в мясляной улыбке, но тут же спохватился, начальственно нахмурился: