— Дедусь, вас председатель кликал.
— С чего бы это? — недовольно обернулся дед.
— Не знаю. Сказывал, скоро надо. Я уж третий раз за вами.
— Ниче, обождет. Обогреюсь вот и зайду.
В серой тусклоте колхозной конторы Кланька Фофанова, секретарша, цвела заморским, немыслимой пестроты чудо-цветком. От ее пронзительно зеленой кофты, от размалеванных, будто калина переспелая, губ, от высоко взбитой ярко-рыжей копны у деда в глазах зарябило. Сердито крякнув, он шагнул к председателю, однорукому мужику в застиранной гимнастерке:
— Вызывал, что ля?
— Не вызывал, деда, не вызывал. — При своей добродушной внешности однорукий мнил себя хитрованом. — В гости просил — это верно. Проходи, садись.
Дед снисходительно покосился на него:
— Без меня гостеватели найдутся. Сказывай, че надо-то.
— Обижаешь, дед. Власть к тебе всей душой, а ты…
— Власть? — усмехнулся дед. — Ты вот че, Тимоня, раз уж на власть вышел, пользуйся иногда. Кому надо, укорот делай, — он зыркнул в сторону Кланьки, — у кого, к примеру, память дырявая, да совесть легкая…
— Вы на кого это здесь намекаете? — взвилась Кланька.
— Чего намекать? — прищурился дед. — Намекать неча. Говорю, как есть. Мужик твой счас, может, кровью умывается, а ты… Тьфу! Как павлина размалеванная, выставляешься перед каждым.
— Вы… Да вы… — задохнулась от возмущения Кланька и, отвернувшись, чтобы не показать зардевшихся щек, выскочила из комнаты.
— Ну, дед, у тебя критика — что кувалда, — растерянно усмехнулся председатель. — Баба на радостях, а ты… Мужик у нее объявился. Думала погиб, а он, оказывается, раненый, в Свердловске.
Митяй по-детски шмыгнул носом, заминая неловкость, с преувеличенным нетерпением спросил:
— Сказывай, че надо. Недосуг мне лясы точить.
— Понимаешь, дед… — Митрий Акимыч — такое дело. Налаживают к нам ссыльных, аж четыре семейства.
— Чего, чего? — мотнул бородой дед. — Каких ссыльных? Каторжных, што ль?
— Да каких каторжных? — с досадой махнул рукой председатель. — При Советской-то власти. Сказано — ссыльные. Ну, которые там, при немцах не особо так провинились, а все же… Тех, которые шибко-то виноваты, сам понимаешь… А энтих, которые не шибко, ну, сюда, значит, в сибирскую нашу сторонушку — вроде как для перевоспитания.
— Ну и пущай воспитываются, пожал плечами дед. — Мне-то какое дело?
— Вишь, деда… Стало быть, Митрий Акимыч, просьба от общества. Изба у тебя пятистенок, вас со старухой двое… Возьми постоялицу. На время, конечно, там что-то придумаем.
— Та-ак… с язвительной покорностью протянул дед. — Острог, значит, у меня соорудить ладишься? Давай, Тимоня, командуй, ты же власть.
— Да ты што, дед а? Митрий Акимыч… — засуетился председатель. — Зачем напраслину возводишь? Какой острог? Баба с дитенком, только и делов-то.
— Давай-давай, — не унимался дед. Оказывай почет на старости лет. Все одно заступиться некому — сыны на фронте.
— Сказано же — баба…
— А можа она атаманша? Али заразная. Али того хуже — возьмет да избу спалит. За што же мне, красному партизану, от советской власти такое уважение? Чем же это я провинился перед ею?
— Ну, и шут с тобой, — рассердился однорукий. — К нему, как к человеку, а он… Потому и прошу, што партизан бывший. Сознательный мол. А ты — вона как. К кому поселять-то? К Ваньке Шухину? Вот уж было бы — в одно кодло. Энтот воспитает…
Дед притих, призадумался.
— Когда прибывают-то? — спросил он.
— Завтра.
Митрий Акимыч повздыхал, покряхтел. Наконец, не выдержал:
— А нельзя, Тимоня, штоб… не бандитку? Можа, кого другого? Ты же знаешь мою старуху.
— Да какая бандитка? — так же неуверенно возразил председатель. — Баба — она и есть баба. — И вдруг весело, беззлобно расхохотался: — А ты, гляжу, ишо не промах — боишься старуху.
В доме Костыревых новость вызвала переполох.
— Ты че, пень трухлявый? Вовсе ополоумел? — стучала сухоньким кулачком по столу бабка Анисья.
— Да уймись ты, старая, уймись, — слабо оборонялся дед.
— Я вот те уймусь. Других-то дураков, небось, не нашлось… Бандитов — на постой.
— Каких бандитов? Рыпры… рыпрысирные…
— Ты меня словами не задуряй. Рыпрысирные. Не пущу и весь сказ. Стану вот тут на пороге с ухватом… Все одно помирать.
— С кем воевать-то собралась, старая? — усмехнулся дед. — Женщина с дитенком, одинокая.
— Одинокая? — пуще того взвилась бабка. Ах ты, кобелина старый… Стало быть, одинокую себе подобрал?
— Цыть! — гаркнул вдруг дед. — У печки перегрелася? Остынь.
Бабка сразу притихла, пригорюнилась:
— Так ведь боязно, Митяюшка. А ну как порежет, али еще чего?
— Ниче, — приласкал ее дед. — Живы будем — не помрем. Войне скоро конец — сыны вернутся.
— Во-во, а ты Федюшкину комнату энтой…
— Ниче, старая, вернулись бы…
По улице села медленно тянулись четверо саней, нагруженных узлами и чемоданами. Среди поклажи сидели дети разного возраста, замотанные от мороза — кто шарфом, кто платком. Вслед за санями брели женщины. Возглавлял шествие однорукий председатель, провожаемый неодобрительными взглядами односельчан — небольшими группками они стояли по обе стороны улицы. Шедшая от колодца баба с ведрами на коромысле не уступила дороги, демонстративно пошла через улицу, чуть не задев председателя ведром — мол, знай наших. .
Через полузамерзшие окна избы смотрели дед с бабкой на приближающиеся сани. Старуха отступила на шаг и, приложив руки к груди, тихо спросила: